Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поначалу огорчился, что Алина вытолкала меня, а потом решил – ничего страшного. Мне ведь ничто не мешало инкогнито заходить к ней на страницу, читать посты, утаскивать к себе, что понравилось, – музыку с ютуба или смешные картинки: карандашный, как из баптистского поучительного комикса Иисус, девушка, внимающая ему, вторая девушка с подносом немудрящей еды и подпись: “Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом, а надо было просто заказать суши!” Или: “Осваиваем французское произношение” – фотка с Мирей Матье и текст: “Ж’гу, с’гу, в’гу, сосю, пе’гдю”.
Первой я отправил Толику “эротическую” Алину на барном стуле и принялся ждать его реакции. Якушев отозвался раскоряченной порнушной блондой: “А это моя тёлка!”
Тогда я послал вторую, “корпоративную”, но получил через полминуты: “Не пизди)) Нашел в интернете и шлешь мне”. Я написал: “Вот сделаю сегодня нашу совместную фотку”. Толик задорно ответил: “Фотошоп рулит! Привози ее в Рыбнинск, тогда поверю)”. “Приедем. Познакомлю)”, – пообещал я.
Настроение от переписки улучшилось. Я умилённо подумал, что где-то далеко у меня по-прежнему есть друг детства Толик. Даже ситуация с кладбищем не казалась такой безнадёжной.
До вечера ещё было далеко. Я вернул на ротанговую полку поднаскучивший “Третий рейх”. Сидя на полу, полистал пару альбомов, среди которых подвернулся и Тёрнер с “адовыми закатами”. А уже потом выдернул указательным пальцем фолиант “Memorial photography of the 19th century”. И аж крякнул от неожиданности – так поразил меня улов.
Большую часть суперобложки занимал рыжий, точно покрытый ржавчиной, снимок и мертвецы на нём, общим числом двенадцать. На груди каждого лежала бумажка с аккуратной, размашистой цифрой. Пронумерованные мертвецы почему-то лежали в два ряда, вперемешку. Я обратил внимание, что “4” дублировался, а “12” не было вообще.
Язык не поворачивался сказать про них “покоятся” – настолько безлюбо затолкали их в тесные, больше похожие на грубые ящики, гробы, завернули в дерюгу, в исподнее тряпьё. Лишь двое из мёртвой компании оставались в расхристанных костюмах. У одиннадцатого, чем-то похожего на Гэри Олдмена, была расстёгнута ширинка.
Взлохмаченные, с мученическими оскалами, униженные вопиющей беспомощностью покойники. Моего английского мне хватило, чтобы перевести, что на обложке расстрелянные парижские коммунары…
Я с возрастающим любопытством взялся за плотные, кисло пахнущие целлюлозой, глянцевые страницы. Замелькали фотографии – растрескавшиеся, бледно-кофейные, чёрно-белые, в пузырьках и старческих пятнах облупившейся эмульсии.
Смерть из прошлого завораживала, как грех или кощунство: поля сражений Севера и Юга, скорченные солдаты, шеренги трупов в военной форме; криминальная хроника – утопленники, висельники, несчастливые дуэлянты, самоубийцы, фраки, сюртуки, клетчатые штаны, штиблеты, туловища, лбы и виски́ с чёрными следами пуль; гильотины, отсечённые головы с застывшим удивлением на лицах…
Я то и дело причмокивал:
– Шикарно… Просто шикарно, – внутренне сознавая, что восторг мой насквозь фальшив и словно бы обращён к невидимому свидетелю – тому, кто презрительно послеживает за моей реакцией. – Роскошно!.. Потрясающе!.. – продолжал восклицать я, всё больше увязая в фотографической отраве.
На главе “Morning glories” скрупулёзная смерть резко уступила место мирному семейному альбому. Я, не понимая, что происходит, пролистал ещё пару безмятежных страниц: строгие отцы со спящим потомством на руках, меланхоличные матери, баюкающие малюток в чепцах и кружавчиках, дремлющие на кушетках мальвинки и пай-мальчики, сидящие в обнимку дети-погодки – детский тихий час с книжками, куклами…
Как тошнота, подкатила догадка. Ну, конечно же, спящие были мертвы! Родители держали на руках трупики младенцев, но догадаться об этом было непросто – умершие замечательно прикидывались живыми. Да и “спали” далеко не все. Часть малолетних мертвецов глядела лупоглазо и прямо (возможно, не без помощи ретуши), они превосходно держали осанку, а если требовалось, даже стояли на ногах. Соседствующий с фотографией чертёж штатива-держателя пояснял, как создавался такой снимок – беднягу буквально надевали на кронштейн, точно огородное пугало. А путаницу дополнительно создавали многочисленные позирующие родственники – родители, братья и сёстры. С ними фотография превращалась в мрачный ребус: “Опознай мертвеца”.
Потом снова пошли обычные снимки с гробами – похоронная летопись с чётко обозначенной границей живого и мёртвого, без открытых глаз, сидячих и стоячих поз, без всякого аллегорического реквизита в виде цветов, игрушек, книжек…
Фотографическая часть закончилась, началось плотное, страниц на тридцать, убористое послесловие, совершенно неподъёмное для моего школьного английского. Сбоку от первого абзаца я увидел чуть размазавшийся карандашный перевод, сделанный поверх чьей-то рукой: “…и сама смерть была той светочувствительной пластинкой, на которую проецировались все жизненные ценности”.
Я захлопнул (а собирался всего-то закрыть) альбом, вздрогнул от произведённого звука, как будто невидимый залепил кому-то хлёсткую пощёчину. И лишь в этот момент заметил, что в комнате стало сумрачно.
Из включённого торшера в потолок плеснуло жёлтым светом. Я глянул на мобильник и с удивлением понял, что провёл в альбоме не каких-то полчасика, как мне представлялось, а добрых три часа. Я бы подумал, что напутал со временем, но последнее смс от Толика указывало, что переписку мы закончили в полдень, а уже начинался вечер. Время будто провалилось в дыру этой “Memorial photography”…
Когда-то в детстве с суеверным восторгом я залипал в репродукцию картины Васнецова “После побоища князя Игоря”, подолгу разглядывая закат, ковыли, стервятников над мёртвыми русскими воинами в тусклых кольчугах, лежащими вперемешку с бритоголовыми кочевниками…
Облокотившись на подоконник, я смотрел в окно, задумчиво тыча подвернувшейся шариковой ручкой в бумажную ленту, которой законопатили оконные щели. Желтоватая бумага была сухой, хрусткой, и ручка оставляла в ней ровные пулевые отверстия.
Под сердцем ныл какой-то эмоциональный ушиб, усиливающийся с каждой минутой. Ум настойчиво попытался списать нахлынувшее беспокойство на предстоящий разговор с Алиной (ведь я действительно нервничал), но правда всё равно лезла наружу. Загвоздка была именно в чёртовом фолианте с изображениями мертвецов.
Заскулило частотами левое ухо, галлюцинируя бойким докладчиком: “С какой просьбой обращается человек к трансцендентному в главной христианской молитве «Отче наш»? С просьбой о хлебе насущном! Что это, как не заклинание субстанциальности?”
Я встряхнул головой. Докучливый голос как по волшебству переместился за стену, где бормотал соседский телевизор: “Насущный означает повседневный, обыденный. Мы выпрашиваем у Бога повседневность, обыденность, если хотите, неаутентичность…”
Тоска отёчным пятном растекалась в груди, по рёбрам. Условный наблюдатель, для которого я напоказ восторгался альбомом, уже неприкрыто посмеивался над моей чувствительностью: “Хорош могильщик!” – но мне было не стыдно, а тревожно, потому что я прозревал за его насмешкой неприкрытый испуг.